 |
 |
Защита Лужина
Автор "Владимир Набоков"
Размер 374943 Байт
Страница 27 из 30
|
 |
по-настояшему занимало его, была сложная, лукавая игра, в
которую он -- непонятно как -- был замешан. Беспомощно и хмуро
он выискивал приметы шахматного повторения, продолжая
недоумевать, куда оно клонится. Но всегда быть начеку, всегда
напрягать внимание он тоже не мог: что-то временно ослабевало в
нем, он беззаботно наслаждался партией, напечатанной в газете,
и, вдруг спохватившись, с тоской отмечал, что опять
недосмотрел, и в его жизни только что был сделан тонкий ход,
беспощадно продолжавший роковую комбинацию. Тогда он решал
удвоить бдительность, следить за каждой секундой жизни, ибо
всюду мог быть подвох. И больше всего его томила невозможность
придумать разумную защиту, ибо цель противника была еще скрыта.
Слишком .полный и дряблый для своих лет, он ходил между
людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все
время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на
следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с
ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек
такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение
комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно
было отыскать,-- к нему обращались с вопросами, которые ему
приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять
их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех,
телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,-- ни одной
не пощадили лампочки,-- люди сидели в столовой, и на неудобных
стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в
бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном
столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку
нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным
многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то
производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных
туфлях, там, где требуется кряхтение, охание. ужимчивое
похмелье, заковыристые, сдобные словечки,-- сидел на оттоманке,
рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей
актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе
играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с
цилиндром? И как я ловко нашелся?"-- мягко говорил актер.
"Бесконечные овации,-- говорила черноглазая дама,-- мне были
устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они
перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в
бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина
"папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои
стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и
глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего
был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и
не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с
благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой
это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с
отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о
шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в
пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя
вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь,
слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом,
журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей
за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить
чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда
так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень
извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими
хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель
попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в
лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная
гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и
газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от
высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев
мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным
апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",-- сказал
невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста --
заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые,
влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше
ничего не сказал, так как говорил вообще мало, не столько из
скромности, сколько, казалось, из боязни расплескать что-то
драгоценное, не ему принадлежащее, но порученное ему. Лужиной,
кстати сказать, он очень нравился, именно невзрачностью,
неприметностью черт, словно он был сам по себе только некий
сосуд, наполненный чем-то таким священным и редким, что было бы
даже кощунственно внешность сосуда расцветить. Его звали
Петров, он ничем в жизни не был замечателен, ничего не писал,
жил, кажется, по-нищенски, но об этом никогда не рассказывал.
Единственным его назначением в жизни было сосредоточенно и
благоговейно нести то, что было ему поручено, то, что нужно
было сохранить непременно, во всех подробностях, во всей
чистоте, а потому и ходил он мелкими, осторожными шажками,
стараясь никого не толкнуть, и только очень редко, только,
когда улавливал в собеседнике родственную бережность, показывал
на миг -- из всего того огромного и таинственного, что он в
себе нес,-- какую-нибудь нежную, бесценную мелочь, строку из
Пушкина или простонародное название полевого цветка. "Я
вспоминаю его отца,-- сказал журналист, когда спина Лужина
удалилась в столовую.-- Лицом не похож, но есть что-то
аналогичное в наклоне плеч. Милый, хороший был человек, но как
писатель... Что? Вы разве находите, что эти олеографические
повести для юношества..." "Пожалуйста, пожалуйста, в
столовую,-- заговорила Лужина, возвращаясь из кабинета с
найденными там тремя гостями.-- Чай подан. Ну, я прошу вас".
Те, которые уже были за столом, сидели в одном конце,-- в
другом же одиноко сидел Лужин, мрачно нагнув голову, жевал
апельсин и мешал чай в стакане. Был тут Алферов с женой,
смуглая, ярко накрашенная барышня, чудесно рисовавшая жар-птиц,
лысый молодой человек, с юмором называвший себя газетным
работником, но втайне мечтавший быть коноводом в политике, две
дамы-- жены адвокатов... И еще сидел за столом милейший Василий
Васильевич, застенчивый, благообразный, светлобородый, в
старческих штиблетах, кристальной души человек. В свое время
его ссылали в Сибирь, потом за границу, оттуда он вернулся,
успел одним глазком повидать революцию и был сослан опять. Он
задушевно рассказывал о подпольной работе, о Каутском, о Женеве
и не мет без умиления смотреть на Лужину, в которой находил
сходство с какими-то ясноглазыми идеальными барышнями,
работавшими вместе с ним на благо народа. И в этот раз, как и в
предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все
гости были собраны и посажены все вместе за стол, .наступило
молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание
горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на
невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему
она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была
она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно
-- беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком
вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил
господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по
номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут
кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то
безнадежная путаница. Она собралась было попенять на немецких
горничных, чтобы вывести из молчания соседа, но тут заметила,
что разговор уже вспыхнул, говорят о новой книге. Барс
утверждал, что она написана изощренно и замысловато, и в каждом
слове чувствуется бессонная ночь; дамский голос сказал, что "ах
нет, она так легко читается"; Петров нагнулся к Лужиной и
шепнул ей цитату из Жуковского: "Лишь то, что писано с трудом,
читать легко"; а поэт, кого-то перебив на полслове, запальчиво
картавя, крикнул, что автор дурак; на что Василий Васильевич,
не читавший книги, укоризненно покачал головой. Только уже в
передней, когда все Друг с другом прощались в виде пробного
испытания, ибо потом все опять прощались друг с другом на
улице, хотя всем было идти в одну сторону,-- актер с
перещупанным лицом вдруг хватил себя по лбу ладонью: "Чуть не
забыл, голубушка,-- сказал он, при каждом слове почему-то
пожимая Лужиной руку.-- На днях у меня опрашивал ваш телефон
один человек из кинематографического королевства".-- Тут он
сделал удивленные глаза и отпустил руку Лужиной. "Как, вы не
знаете, что я теперь снимаюсь? Как же, как же. Большие роли, и
во всю морду". На этом месте его оттеснил поэт, и Лужина так и
не узнала, о каком человеке хотел сказать актер.
Гости ушли. Лужин сидел боком к столу, на котором замерли
в разных позах, как персонажи в заключительной сцене
"Ревизора", остатки угощения, пустые и недопитые стаканы. Одна
его рука была тяжело растопырена на скатерти. Из-под
полуопущенных, снова распухших век, он смотрел на черный,
свившийся от боли кончик спички, которая только что погасла у
него в пальцах. Его большое лицо, с вялыми складками у носа и
рта, слегка лоснилось, и на щеках, золотистой от света щетиной,
уже успел за день наметиться вечно сбриваемый и вечно всходящий
волос. Темно-серый, мохнатый на ощупь костюм облегал его
теснее, чем прежде, хотя был задуман просторным. Так сидел
Лужин, не шевелясь, и блестели стеклянные вазочки с конфетами;
и какая-то ложечка застыла на скатерти, далеко от всякого
прибора, и в полной неприкосновенности почему-то остался
маленький, не прельщавший взгляда, но очень, очень вкусный
пирог. "Что же это такое,-- думала Лужина, глядя на мужа,--
Господи, что же это такое?" И она почувствовала бессилие,
безнадежность, мутную тоску, словно взялась за дело, слишком
для нее трудное. И все пропадало зря, как этот пирог, все
пропадало зря,-- незачем было стараться, придумывать
развлечения, созывать занятных гостей. Она попробовала
представить себе, как вот этого, опять слепого, опять хмурого,
Лужина станет возить по Ривьере, и всего только и увидела:
Лужин сидит в номере гостиницы, уставившись в пол. С неприятным
чувством, что подглядывает сквозь замочную скважину судьбы, она
на миг нагнулась и увидела будущее,-- десять, двадцать,
тридцать лет,-- и все было то же самое, никакой перемены, все
тот же хмурый, согбенный Лужин, и молчание, и безнадежность.
Дурная, недостойная мысль, Ее душа сразу разогнулась опять, и
кругом были знакомые образы и заботы: пора спать, 'песочного
пирога в следующий раз не нужно, какой милый Петров, завтра
утром придется ехать насчет паспортных дел, опять откладывается
кладбище. Казалось, чего проще,-- сесть им в таксомотор и
покатить туда, за город, на маленькое, окруженное пустырем
кладбище. Но все случалось так, что ехать нельзя было, то зубы
у Лужина болели, то вот паспортные хлопоты, то еще
что-нибудь,-- мелкие, незаметные помехи. И сколько теперь будет
разных дел... Непременно нужно будет Лужина повести к дантисту.
"Опять болит?" -- спросила она и опустила ладонь на руку
Лужина. "Да-да",-- сказал он и, скривив лицо, вобрал одну щеку
с чмокающим звуком. Зубную боль он придумал на днях, чтобы
объяснить как-нибудь свою подавленность и молчание. "Завтра же
позвоню дантисту",-- решительно сказала она. "Не надо,--
протяжно проговорил Лужин,-- пожалуйста, не надо". Губы у него
задрожали. Он почувствовал, что сейчас разрыдается, слишком уж
становилось все это страшно. "Чего не надо?" -- спросила она
ласково и вопросительный знак выразила маленьким звуком, вроде
"ым?" с закрытыми губами. Он потряс головой и на всякий случай
опять пососал зуб. "К дантисту не надо? Нет, Лужина к дантисту
поведут. Это нельзя запускать", Лужин встал со стула и, держась
за щеку, ушел в спальню. "Я ему дам облатку,-- сказала она.--
Вот что".
Облатка не подействовала. Лужин долго еще бодрствовал,
после того как заснула жена. По правде сказать, ночные часы,
часы бессонницы в темной, запертой комнате, были единственные,
когда можно спокойно думать и не бояться пропустить новый ход в
чудовищной комбинации. Ночью, особенно если лежать неподвижно,
с закрытыми глазами, ничего произойти не могло. Тщательно и по
возможности хладнокровно Лужин проверял уже сделанные против
|