 |
 |
Защита Лужина
Автор "Владимир Набоков"
Размер 374943 Байт
Страница 8 из 30
|
 |
жили они вон там, во втором этаже. Было решено Остаться там до
осени, а потом вернуться в Россию, и призрак школы, о которой
отец второй год не смел упомянуть, опять замаячил. Мать
вернулась гораздо раньше, в начале лета. Она говорила, что
безумно тоскует по русской деревне, и это длинное-длинное
"безумно" с таким зудящим, ноющим средним слогом было почти
единственной ее интонацией, которую сын запомнил. И уехала она
все-таки нехотя,-- да и сама не знала, ехать ли или оставаться.
Уже давно началось у нее странное отчуждение от сына, как будто
он уплыл куда-то, и любила она не этого взрослого мальчика,
шахматного вундеркинда, о котором уже писали газеты, а того
маленького, теплого, невыносимого ребенка, который, чуть что,
Кидался плашмя на пол и кричал, стуча ногами. И все было так
грустно и так ненужно,-- эта жидкая, нерусская сирень на
станции, и тюльпанообразные лампочки в спальном купе
нордэкспресса, и эти замирания в груди, чувство удушья,-- быть
может грудная жаба или просто нервы, как говорит муж. Она
уехала, не писала, отец повеселел и переехал в комнату
поменьше, а потом, как-то в июле, маленький Лужин, возвращаясь
домой из другой гостиницы,-- где жил один из его
сосредоточенных пожилых людей, которые с ним играли, заменяли
ему сверстников,-- случайно увидел на косогоре, у деревянных
перил, в блеске вечернего солнца, отца с дамой. И так как эта
дама была несомненно его петербургская рыжеволосая тетя, он
очень удивился, и стало ему почему-то стыдно, и он ничего не
сказал отцу. А через несколько дней после этого, рано утром, он
услышал,-- отец быстро приближается к его спальне по коридору и
как будто громко хохочет. Дверь с размаху открылась, и отец
вошел, протягивая, словно отстраняя от себя, бумажку,--
телеграмму. Слезы лились у него по щекам, вдоль носа, как будто
он обрызгал лицо водой, и он повторял, всхлипывая, задыхаясь:
"Что это такое? Что это такое? Это ошибка, переврали",-- и все
отстранял от себя бумажку.
5
Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в
Одессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее между
воспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве черную
повязку -- траур по жене,-- и говорил провинциальным
журналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел родной
земли, если б его сын не был вундеркиндом.
Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами,
играл вслепую, часто играл один против человек двадцати
любителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когда
каждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему самому
его лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих лебединых
песен, полных лирики и опечаток), задумал повесть как раз о
таком мальчике шахматисте, которого отец (по книжке-- приемный)
возит из города в город. Начал он книгу в двадцать восьмом
году,-- вернувшись домой с заседания, на которое он пришел
один. Так неожиданно, так живо явился ему замысел этой книги,
пока он сидел и ждал в отдельной комнате берлинской кофейни.
Пришел он, как всегда, очень точно, удивился, что еще столики
не составлены, велел лакею немедленно это сделать, спросил чаю
и рюмку коньяку. Комнатка была чистая, ярко освещенная, с
натюрмортом на стене; аппетитные персики вокруг разрезанного
арбуза. На составленные столики, плавно взлетев, легла чистая
скатерть. Он положил в чай кусочек сахару и, грея бескровные,
всегда зябкие руки о стекло, смотрел, как поднимаются пузырьки.
Рядом, в общем зале, скрипка и рояль играли из "Травиаты",-- и
от сладкой музыки, от коньяку, от вида белой скатерти, старику
Лужину стало так грустно, и грусть была такая приятная, что он
боялся двинуться, сидел, облокотясь на одну руку и прижав палец
к виску,-- жилистый, красноглазый старик, в вязаном жилете и
коричневом пиджаке. Играла музыка, пустая комнатка была налита
светом, алела арбузная рана,-- и никто на заседание не шел.
Несколько раз он смотрел на часы, но потом так разомлел от
музыки и чаю, что забыл о времени и стал потихоньку думать о
том, о сем,-- о приобретенной по случаю пишущей машинке, о
Мариинском театре, о сыне, так редко приезжающем в Берлин. А
затем он спохватился, что сидит уже час, что скатерть все так
же пуста и бела... И в этой светлой, показавшейся ему
мистической, пустоте, сидя за столом, предназначенным для
несостоявшегося заседания, он вдруг решил, что давно не
являвшееся писательское вдохновение теперь посетило его.
"Пора подвести некоторые итоги",-- подумал он и оглядел
пустую комнату,-- скатерть, синие обои, натюрморт,-- как
оглядывают комнату, где родился известный человек. И фабула
повести, которую старик Лужин давно лелеял, показалась ему в
этот миг только что созданной, и он пригласил мысленно будущего
биографа (парадоксальным образом становившегося, по мере
приближения к нему во времени, все призрачнее, все отдаленнее)
повнимательнее осмотреть эту случайную комнату, где родилась
повесть "Гамбит". Он залпом выпил остаток чаю, надел пальто и
шляпу, узнал от лакея, что нынче не среда, а вторник,
улыбнулся, не без удовольствия отмечая свою рассеянность, и,
вернувшись домой, сразу снял черную металлическую крышу с
пишущей машинки.
Ярче всего перед его глазами стояло вот это, писательским
воображением слегка ретушированное, воспоминание: светлый зал,
два ряда столиков, на столиках шахматные доски. За каждым
столиком сидит человек, за спиной каждого сидящего стоит кучка
зрителей, вытянувших шеи. И вот, по проходу между столиками, ни
на кого не глядя, спешит мальчик,-- одетый, как Цесаревич, в
нарядную белую матроску,-- и останавливается поочередно у
каждой доски, быстро делает ход или на миг задумывается,
наклонив золотисто-русую голову. Если глядеть со стороны,
совершенно непонятно, что происходит: пожилые люди в черном
сумрачно сидят за досками, густо уставленными вычурными
куклами, а легкий, нарядный мальчик, Бог весть зачем пришедший
сюда, в странной, напряженной тишине легко переходит от столика
к столику, один движется среди этих оцепеневших людей...
Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам не
заметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее
"музыкального", нежели шахматного вундеркинда,-- что-то
болезненное, что-то ангельское,-- и глаза, подернутые странной
поволокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную белизну лица. Но
теперь было некоторое затруднение: этот очищенный от всякой
примеси, доведенный до предельной нежности, образ его сына
надобно было окружить известным бытом. Одно он решил твердо,--
что не даст этому ребенку вырасти, не сделает из него того
угрюмого человека, который иногда навещал его в Берлине,
односложно отвечал на вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил,
оставив конверт с деньгами на подоконнике.
"Он умрет молодым",-- проговорил он вслух, беспокойно
расхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей за
ним всеми бликами своих кнопок. "Да, он умрет молодым, его
смерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя в
постели последнюю свою партию". Эта мысль ему так понравилась,
что он пожалел о невозможности начать писать книгу с конца.
Почему, собственно говоря, невозможно? Можно попробовать... Он
повел было мысль обратным ходом,-- от этой трогательной, такой
отчетливой смерти назад, к туманному рождению героя, но вдруг
встряхнулся, сел за стол и стал думать наново.
Прежде, когда он мечтал о такой книге, он чувствовал, что
ему две вещи мешают: война и революция. Дар сына по-настоящему
развился только после войны, когда он из вундеркинда
превратился в маэстро. Как раз накануне этой войны, которая так
мешала воспоминанию работать на стройную литературную фабулу,
он, с сыном и с Валентиновым, уехал опять за границу.
Приглашали играть в Вену, в Будапешт, в Рим. Слава русского
мальчика, уже побившего кое-кого из тех игроков, имена которых
попадают в шахматные учебники, так росла, что об его
собственной скромной писательской славе тоже вскользь
упоминалось в иностранных газетах. Они были все трое в
Швейцарии, когда был убит австрийский эрцгерцог. По
соображениям, совершенно случайным (полезный сыну Горный
воздух, слова Валентинова, что теперь России не до шахмат, а
сын только шахматами жив, да еще мысль, что война ненадолго),
он вернулся в Петербург один. Через несколько месяцев он не
вытерпел и вызвал сына. В странном витиеватом письме, которому
как-то соответствовал медленный кружной путь, этим письмом
проделанный, Валентинов сообщил, что сын приехать не хочет.
Лужин написал снова, и ответ, такой же витиеватый и вежливый,
пришел уже не из Тараспа, а из Неаполя. Валентинова он
возненавидел. Были дни необыкновенной тоски. Впрочем,
Валентинов в очередном письме предложил, что все расходы по
содержанию сына возьмет на себя, что свои -- сочтемся (так и
написал). Шло время. В неожиданной роли военного корреспондента
он попал на Кавказ. За днями тоски и острой ненависти по
отношению к Валентинову (писавшему, впрочем, прилежно) пошли
дни душевного успокоения, основанного на том, что сыну за
границей хорошо, лучше, чем было бы в России (что и утверждал
Валентинов).
Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войны
оказались раздражительной помехой, это было какое-то
посягательство на свободу творчества, ибо во всякой книге, где
описывалось постепенное развитие определенной человеческой
личности, следовало как-нибудь упомянуть о войне, и даже смерть
героя в юных летах не могла быть выходом из положения. Были
лица и обстоятельства вокруг образа сына, которые, к сожалению,
были мыслимы только на фоне войны, не могли бы существовать без
этого фона. С революцией было и того хуже. По общему мнению,
она повлияла на ход жизни всякого русского; через нее нельзя
было пропустить героя, не обжигая его, избежать ее было
невозможно. Это уже было подлинное насилие над волей писателя.
Меж тем, как могла революция задеть его сына? В долгожданный
день осенью тысяча девятьсот семнадцатого года явился
Валентинов, такой же веселый, громкий, великолепно одетый, и за
ним пухлый молодой человек с усиками. Была минута печали и
замешательства и странного разочарования. Сын был молчалив и
все посматривал в окно ("боится возможной стрельбы",--
вполголоса пояснил Валентинов). Сначала все это было похоже на
дурной сон,-- но потом обошлось. Валентинов продолжал уверять,
что "свои-- сочтемся",-- оказалось, что у него большие,
таинственные дела, и деньги рассованы по всем банкам союзной
Европы. Сын стал посещать тишайший шахматный клуб, доверчиво
расцветший в самую пору гражданской сумятицы, а весной исчез
вместе с Валентиновым -- опять за границу. Дальше следовали
воспоминания только личные, воспоминания непривлекательные, Бог
с ними, голод, арест. Бог с ними, и вдруг -- блатословенная
высылка, законное изгнание, чистая, желтая палуба, балтийский
ветер, спор с профессором Василенко о бессмертии души.
Из всего этого, из всей этой грубой мешанины,-- так и
липнущей, так и прущей из всех углов памяти, принижающей всякое
воспоминание, загораживающей путь свободной мысли,-- непременно
следовало осторожно, по кусочкам, выскрести и целиком впустить
в книгу -- Валентинова. Человек несомненно талантливый, как
определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем
что-нибудь скверное; чудак, на все руки мастер, незаменимый
человек при устройстве любительского спектакля, инженер,
превосходный математик, любитель шахмат и шашек, "амюзантнейший
господин", как он сам рекомендовал себя. У него были чудесные
карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Он
носил на указательном пальце перстень с адамовой головой и
давал понять, что у него были в жизни дуэли. Одно время он
преподавал гимнастику в школе, где учился маленький Лужин, и
большое впечатление производило на учеников и учителей то, что
за ним приезжает таинственная дама в лимузине. Он изобрел
|